- Смотрел я, бабушка, на Танюшу нашу. Танюша-то, знаешь, ведь растет у нас, а?
Аглая Дмитриевна посмотрела на мужа, считая в памяти, сколько не хватает вилок. Профессор похлопал ее по щеке, и бабушка забыла счет. Профессор опять сказал:
- Семнадцать, а? Не шутка! Танюше-то нашей. Внучке-то!
И тут доброе лицо Аглаи Дмитриевны озарилось улыбкой. Может быть, вспомнила, что и ей было семнадцать; может быть, вспомнила, сколько нужно еще вилок. И смотрели друг на друга,
старенькие такие. И вдруг из глаз профессора, прямо на бороду, упала капля. Смутился, заспешил, зацепился пуговицей сюртука за старухино кружево, сказал: "Э-тэ-тэ-тэ, какая штука! А я сейчас грибком знаешь, закусил".
И оба, совсем маленькие старикашки, вытирали друг другу глаза. У Аглаи Дмитриевны ротик собрался в морщины, а капля с бороды птичьего профессора попала на сюртук; бабушка замочила в ней руку.
В обход залы, тайком через столовую, бочком в переднюю выбрался Эдуард Львович. Там долго, волнуясь, искал свое пальто в куче шинелей,- рыжеватое пальто на клетчатой подкладке. Потом приоткрыл дверь в кухню и униженно попросил:
- Дуняша, вы бы не отказали запереть за мной двери...
- А что, барин, ужинать не останетесь?
- Да. Нет, благодарю вас...
И до самого поворота за угол энергичный тапер преследовал робкого композитора.
ВИДЕНИЯ
Солдат Андрей Колчагин, Дуняшин брат, был ранен на войне - очень легко. Пуля чиркнула по его голове, сорвала кусочек белобрысой щетины и улетела дальше; может быть, зарылась в землю, а может быть, в чье-нибудь сердце. Они шли тогда в атаку занимать австрийский окоп. Ничего, заняли. Но Андрея Колчагина подобрали санитары, так как он упал, не то от потери крови, не то от контузии.
Рана зажила скоро, а в лазарете Андрей лежал больше из-за головной боли: не давала она ему покоя. Иной раз выл, иной раз не мог пошевелиться. А как полегчало, получил отпуск. И в Москве, на отдыхе, совсем поправился. Жил нигде, спал у Дуняши на кухне, а она в своей комнате. Питался же с профессорского стола и очень был благодарен. В чем мог, помогал по хозяйству, ходил по поручениям. Отпуск имел месячный.
Одно осталось от болезни - неровный сон, иногда кошмары. Особенно если выпивал лишнее. Вообще же Андрей Колчагин не пьянствовал, так - иногда, в праздник. Да и вина в продаже не было, значит - от случая к случаю.
Проснулся Андрей ночью от своих слов; ясно и браво сказал: "Так точно". И колотилось в левом боку о тонкий тюфяк на полу, как пулемет: не скорей, не тише, и так же громко. И сон сразу улетел.
Он уже к этой болезни привык. Лежал между сном и несном, о чем-нибудь думал. В лазарете вот так лежал рядом с вольноопределящимся, из господ, и чего только тот не наговорил Андрею: голова замечательная, до всего дошел! И насчет жизни, и про войну - что, может, ее совсем и не нужно, и про разные обманы,- про все говорил смело, потому что у него отрезали ступню, и ему все равно было - нечего жалеть. По тому самому Андрей ему и не очень доверял, тем более что из господ, бывший учитель. Но слушать - слушал.
Теперь Андрей, лежа один, ничего из этих разговоров не мог вспомнить; только вот одно, что, может, войны никакой и не нужно, а только обман. Голову солдату морочат. И вши на фронте едят до невозможности. Все это, однако, за отечество. А почему бани нет? И как затявкает пулемет,- вот, как сейчас, на левой стороне, под боком: ту-ту-ту...
Затем думал Андрей о сапогах; и вообще о сапогах, и о новых, и франтовских в особенности. Вспоминал разные сапоги, какие видал. За офицерские сапоги (носить в тылу на праздниках) отдал бы он, пожалуй, пол-отпуска. Однако в окопах они совсем ни к чему.
Затем о кухне думал, но немного. Что мыши бегают, что Дуняша во сне сопит носом, что жареным луком пахнет и что не хочется встать и пойти до ветру. А пулемет под боком выводил свою песню, и на лбу Андрея был пот. Что это за болезнь такая, не проходит?
Отчего-то начал думать про своего ротного,- и уж до чего же его не любят солдаты! Другие офицеры - туда-сюда, всякие бывают, а вот ротный зверь, и совсем не человек. В деле храбрый, ничего против него не скажешь, ничего и не боится, а вот в ученье или так,- ну не человек, а как волк! Один глаз раскосый, орет на всякого и дерется. Нет хуже офицера, который дерется зря, от злости.
И вот тут начался у Андрея кошмар. Будто ротный бьет Андрея, и будто Андрей его тоже бьет. А бьет ни по чему, по воздуху, никак попасть не может. И страшно Андрею, и уж никак нельзя остановиться, все равно пропадать, так уж было бы за что. У самого теперь от злости в груди скачет, из гимнастерки выскакивает. Левой рукой Андрей впихнул обратно сердце, держит, а правой в морду ему, в морду, промежду глаз раскосых,- и все мимо. Выходит - пропадать приходится ни за что; это ему всего обиднее: так и не отведешь душу на офицерской морде с усами. А у ротного кривой глаз еще смеется, никогда раньше не смеивался.
Попробовал Андрей проснуться - слава тебе, Господи! Ничего нет, и, однако, стоит он перед взводным, а тот его деревянной ложкой по левому боку: раз-два, аз-два, аз-два; ложка-то казенная, насквозь и прошла. Больно не больно, а обидно. И опять растет злость у Андрея, и опять перед ним ротный, и та же скверная история. Схватил его Андрей за горло, под воротником, мнет,- а горло мягкое, как тряпка, ничего не выходит. Ротный ворочает глазом, а из горла сипит: "Расстреляю тебя, сукинова сына". Хвать рукой за ложку, и выдернул ее из Андрея вместе с мясом. Ахает Андрей и просыпается опять весь в поту.
Перелег на другой бок. Сосед, вольноопределяющийся, прижал ноздрю, сморкнул и говорит простым голосом: "Вся война ни к чему, а ротного мы сейчас будем на куски". Взял простыню, будто это ротный, и начал рвать и складывать, рвать и складывать. И подумал Андрей: "Вот то-то, сам ты барин, тебе все игрушки". Тут засвистало, и - чирк его, Андрея, по голове. Закричал он нехорошее выражение и проснулся опять, уже теперь совсем проснулся.