Профессор не нарушал давнего хода жизни,- работал до позднего часа, окружив себя атласами, табличками, вглядываясь в оперенье горлинки на меловой бумаге, внося поправки в устаревшую классификацию. Костяным ножиком разрезал листы английского журнала, все же как-то дошедшего, миновав границы, спускал со лба очки, бежал по строчкам носом, отмечал на полях карандашиком. Все это так важно: перелет, пенье, маленькие яички с серыми крапинками, загнутый клюв, яркий глазок на крыльях... Все это очень, очень важно, это вечное и для вечного.
А в крышу едва слышно тявкнула пуля, совсем шальная и пьяная, залетевшая то ли с Арбата, то ли со Смоленского рынка.
- Я пойду, а вы, молодежь, посидите. Тебе, Вася, спать приготовят в бабушкиной комнате, а то в зале, где хочешь. Таня скажет.
- Скажу, дедушка, вы идите. Мы у меня еще посидим.
- Все же, Танюша, не садитесь у самых окон. Кто его знает. Лучше в простенке.
- Хорошо, дедушка.
Попрощавшись, прошли к Тане наверх. Тут хорошо было и поговорить и помолчать.
- Чем все это кончится, Вася?
- Ну, Кремля не возьмут. А там арсенал.
- А если возьмут?
Говорили, перебирали слухи. Танюша думала: "Странно. Вот Вася не трус, а ему точно все равно, как посторонний. Другой бы..."
Кто другой? Бегло перебирала в памяти знакомых, военных и штатских, живых и умерших. Дрался ли бы Эрберг? Возможно. А Стольников, если бы он... Конечно! Несчастный, что он сейчас переживает! Но она не могла бы - слишком нетронутой душой - вместить того, что переживал в эти дни Обрубок.
Вася курил. И Танюша ненадолго открыла форточку. Донесся стук недалеких выстрелов. Тук-тук-тук... Это, кажется, пулемет.
Прислушиваясь, замолчали. Сидели на диване, близко. Танюша думала о революции. Вася думал: "Знаю, что я ее люблю. И что она ко мне только дружески ласкова. И что я ее все-таки ужасно люблю. Что же, так это и будет?"
С этой думой поднял глаза на Танюшу и внимательно посмотрел.
- Что, Вася?
- Нет, ничего.
Танюша встала и притворила форточку.
- Брр... какой холод сегодня.
- Да, а снегу все нет. А уж октябрь кончается.
Октябрь кончался. Но начинался долгий, великий и мучительный Октябрь.
Снег выпал только тогда, когда к концу пятого дня смуты московской перестали летать свинцовые шмели. Снег выпал на утро дня шестого,- хлопьями, необильный, смущенный, но нужный всем. Забелил изрешеченные крыши, белой простыней покрыл неубранный труп, подморозил и запудрил кровь на мостовых, на дворах.
Сразу в Москве стало тихо. Боязливо выглянул обыватель,- но любопытство потянуло. Любопытство и нужда: кончились запасы хлеба, съестного, керосину, дров. Жить-то все равно как-нибудь нужно. Плечом прокрадывался в полуоткрытую дверь магазина.
И встречный спрашивал знакомого встречного:
- Кто же верх-то взял?
- Говорят, они, большевики.
- Что же будет?
- А что будет. Долго не продержатся. Придут войска - наведут порядок. Разве же это возможно - по всей Москве стрелять! Дожили до чего.
- Булочная-то наша открыта ли?
- Открыта. А то со двора пройдите.
Озираясь круглыми, любопытными глазами, прижимаясь ближе к стенам домов, через улицу - горбясь и мигом,- шли каждый по своему делу, готовые сейчас спрятаться в подъезд, в переулок, за тумбу.
И если было, что радовало глаз, то только - чистый, еще не затоптанный, бодро холодящий снежок, запорошивший напуганную и усталую за эти дни обывательскую Москву.
ПУЛЯ
Эдуарду Львовичу никогда не приходило в голову, что можно было купить новое одеяло, которое, дотрагиваясь до подбородка, подвертывалось бы и под ноги.
Неудобство слишком короткого одеяла он испытывал всегда, но боролся с этим только сомнительными средствами: прикрывал ноги своим стареньким пальто на клетчатой подкладке. И не от скупости, а просто по недогадке. Бедности Эдуард Львович не испытывал, жил скромно и мог много тратить на ноты и книги по музыке; впрочем, еще посылал деньги в Ригу тетке, которой не видал двадцать лет,- высылал по традиции и по привычке, так как начал высылать еще при жизни матери.
Одеяло плохо прикрывало ноги, и спать приходилось на боку, согнувшись. Одно ухо слушало, как в подушке отдается пульс, а другое слушало стук пулемета на улицах: тук-тук-тук-тук. Смысл пулеметной стрельбы был Эдуарду Львовичу совершенно и окончательно чужд (это не из его мира), но ритм был как раз его областью. Одеяло медленно сползало с ног, и холодок делал сон беспокойным. Тогда Эдуард Львович во сне шевелился, жесткие волоски непобритой щеки скрипели по полотну подушки.
Ритм пульса и ритм пулемета не совпадали; требовалось примирить их, уложить в порядке и системе на нотной бумаге. И вот тут начиналась мучительная путаница. Черные нотки, большеголовые, с хвостиками, разбегались по всему миру. Часть их рассаживалась по холмикам, по крышам и чернела на горизонте аллейками и телеграфными столбами. Другая часть ползла по одеялу, цапаясь за нити нотной бумаги, дергая их, как струны, забираясь не в тот ключ, кидаясь из мажора в минор. Эдуард Львович старался подманить их, прикрывал крышечкой легато*, но черные головастики брыкались хвостами, вырывались и опять разбегались,- одни по холмикам, другие по складам одеяла.
* Легато - музыкальный термин, означающий связное исполнение нескольких звуков
Эдуард Львович ясно понимал, что невозможно достигнуть полного примирения тех, на горизонте, с этими, на одеяле. О какой-нибудь мелодии не могло быть и речи. Прекрасно, пусть будут диссонансы; можно и на них построить музыкальную идею,- но непременно должен быть смысл, единый и обязательный для всех закон гармонии. И вот в ответ он слышал только раскатистый смех пулемета и жалобный стук в подушке. Примирение, по-видимому, невозможно.